Молодой врач сменил Тверскую в Москве на Ольгиевскую в Одессе и успел к официальному открытию кафедры, которое состоялось 25 сентября 1903 года.
Был ассистентом. Написал докторскую диссертацию. А когда Головин вернулся в Москву, занял кафедру и не покинул ее до конца дней (несмотря на лестные приглашения из других городов). А последние двадцать лет жизни совмещал эту работу с трудами в большом глазном институте, который ему удалось создать в Одессе. И которому было дано его имя...
(Кафедра Одесского медицинского института и клиника при ней, тоже получившие его имя, перешли потом тоже к его ученикам. Сначала — к виднейшему из первого поколения учеников, профессору Семену Федоровичу Кальфа. Когда Кальфа ушел на пенсию, кафедру принял Иван Степанович Черкасов, работавший здесь в детском отделении. Он из той группы врачей, которые, помните, пришли сюда, свежеиспеченные, в 1950 году. Он научный внук того молодого человека из Москвы.)
Итак, одесская школа офтальмологов произошла — просто отпочковалась некогда — от московской офтальмологической школы.
Этим еще ничего не сказано об ее, одесской школы, своеобразии.
Но этим сказано кое-что о крупности замыслов, образовавших ее фундамент, о той широте, которая, внутренне преображаясь и наполняясь, должна, очевидно, сохраняться.
О широте взгляда на свою «узкую специальность», о таком, широтою образованности проясненном взгляде врача, что перед ним не больной глаз, а больной человек, что поломка части — это неисправность целого, которое должно быть понято именно как единое целое, и достижения любой медицинской специальности зависят от постижения сущности взаимосвязей и взаимовлияний, обеспечивающих это единство. Такой взгляд на офтальмологию — а в основе его лежало представление о регулирующем влиянии нервной системы — был утвержден московской офтальмологической школой.
И еще — о широте понимания врачебного долга как долга общественного, как профессиональной обязанности выявлять все то вредное в жизни общества, что подрывает здоровье членов его, и направлять борьбу с выявленным вредным; и как работы над возвращением обществу отторгнутого от него временно человека, встревоженного, удрученного, страдающего,— а между тем необходимого людям, единственного и бесценного.
Нет, мне не исходить этой территории.
И будь у меня впереди не четверть дня, а полжизни — не успел бы.
Какие тут пять гектаров!..
Не исходить и не обежать. Даже мысленно обозреть — и такая попытка, боюсь, не показалась ли утомительной...
Болезнь, и еще болезнь, и еще,— и каждая, того и гляди, распадется... Но, в конце концов, сколько бы ни насчитать и ни изучить болезней, а у человека не та и не эта, а у каждого своя — особенная и неизвестная...
Отдохнем.
Сядем на эту белую скамью под цветущей акацией. Да, и акация цветет!..
Я передам вам разговор двух разумников и остроумцев, двух мудрецов позапрошлого века.
Одного звали Дидро. Собеседник и друг его, у которого он в то время гостил (и тоже мудрец не безвестный), хворал — «наперекор медицине, взявшей его в свои руки», замечает Дидро.
Хворал наперекор медицине и, как водится в таких случаях, ругал медицину.
«Он утверждал, что никто не знает человеческого тела, не знает назначения отдельных частей его, не знает свойства субстанций, составляющих лекарства, словом — никто ничего не знает; как могли создать науку из такого количества неведомых и неизвестных вещей...»
Дидро отвечал ему притчей.