А самое-то интересное всегда работа, вот что я думаю.
И результат, который так сразу вложен в руки,— его же ни понять толком, ни оценить. Вчуже порадуемся равнодушно, да еще останемся довольны: не с пустыми-де руками ушли.
Нет, придется, похоже, начинать с другого утра, уже далекого, и не с врачей, собравшихся сегодня в ординаторской, а с того восьмидесятилетнего старика... Тогда ему было восемьдесят, и давно его нет в живых, но его мысли и замыслы живы и сегодня в делах и планах филатовского института. Начинать надо с Филатова.
— Запишите!
Он обращался к Шульгиной. И обратил на нее, дабы не оставалось сомнений, указующий перст.
«Почему же именно я?» — успела она подумать, мгновенно холодея. Они все сидели полукругом, он, серебробородый, в круглой кремовой вискозной шапочке, — лицом к ним, в центре. Это было в светлой смотровой комнате 6-го отделения.
— Запишите, — сказал он: — начинается новая проблема!..
Это было осенью, в последнюю или предпоследнюю осень его жизни, и, конечно, в четверг — в день, когда Филатов делал обход.
Этого дня боялись и ждали.
«Наслаждение, пронизанное ужасом».
Так определил один умный и острый человек то чувство, какое он испытал, общаясь с другим острым человеком — ядовитым мудрецом, который был старше его лет на тридцать.
Нечто подобное испытывали по четвергам ученики Филатова.
Было наслаждением следить за его мыслью — как она продвигалась и развертывалась.
Больной, которого ему показывали, наводил его на воспоминания о другом, о других — обширная и хорошо организованная память исправно выдавала ему то, что в эту минуту шло к делу, — и то, что как будто вовсе не шло: он отвлекался, но отнюдь не рассеивался по-стариковски, а хитроумно уходил в сторону, чтобы подойти к своему предмету с другой стороны, с неожиданной...
Перед ним сидели полукругом врачи и сотрудники экспериментального отдела. Присутствие заведующих лабораториями было обязательным. Им он по четвергам наглядным образом показывал то, о чем твердил каждодневно: что наука — как он, врач, ее понимает, — начинается здесь, в размышлениях о больном.
...и так постепенно он строил план лечения этого больного — строил вслух, вспоминая, недоумевая, фантазируя...
— А вы как думаете? — спрашивал он вдруг, нацелившись перстом.
И тут-то веяло ужасом не ужасом, но тревогою нешуточной: попадать впросак не рекомендовалось.
В общем-то рекомендовалось, конечно, думать, как он.
Или уж приготовиться и быть хоть в эту минуту оснащенным, как он: тогда еще можно было надеяться выдержать, не осрамившись, нетерпеливый допрос, которому немедленно подвергался думающий иначе.
В то далекое утро Пучковская показывала ему больных, у которых ее новым методом был устранен симблефарон; по преимуществу это были люди, перенесшие ожог.
Поскольку метод оказался удачным, переходили к следующему этапу лечения: бельмо-то оставалось, и обращались к испытанному, уже не новому методу возвращения зрения при бельмах — к пересадке роговицы. И тут — неудача за неудачей...
Мы узнали вчера, а они убедились тогда: при бельмах, оставшихся после ожога, пересадка роговицы почему-то особенно трудна.
Наши вчерашние «почему» (не все сразу, но те, которые связаны с ожогом) сурово обступили их, требуя ответа, и в то утро было осознано, что ответа у них нет и ответ необходим.
Ну, хорошо, трудные бельма: грубые, и наросшая ткань, и сосуды. Но резкую реакцию, но внезапное воспаление, которое вспыхивало через какое-то время после операции и приводило к помутнению и даже гибели трансплантата, нельзя было объяснить одними только зримыми качествами бельма. Что-то тут было другое.
— Как вы думаете,— спросил Филатов у Шульгиной, обращаясь не случайно именно к исследователю, а не к врачу, — как вы думаете: что такое в послеожоговом бельме, что оно такая плохая почва для трансплантата?